Неточные совпадения
Мы были уж очень не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная
жизнь. Это не значило, что мы состарелись, нет, мы были в то же время юны, и оттого одни, выходя на
университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Наступила и ночь темная. Старуха зажгла свечечку и уселась у столика. Помада вспомнил мать, ее ласки теплые, веселую
жизнь университетскую, и скучно, скучно ему становилось.
По диванам и козеткам довольно обширной квартиры Райнера расселились: 1) студент Лукьян Прорвич, молодой человек, недовольный
университетскими порядками и желавший утверждения в обществе коммунистических начал, безбрачия и вообще естественной
жизни; 2) Неофит Кусицын, студент, окончивший курс, — маленький, вострорыленький, гнусливый человек, лишенный средств совладать с своим самолюбием, также поставивший себе обязанностью написать свое имя в ряду первых поборников естественной
жизни; 3) Феофан Котырло, то, что поляки характеристично называют wielke nic, [Букв.: великое ничто (польск.).] — человек, не умеющий ничего понимать иначе, как понимает Кусицын, а впрочем, тоже коммунист и естественник; 4) лекарь Сулима, человек без занятий и без определенного направления, но с непреодолимым влечением к бездействию и покою; лицом черен, глаза словно две маслины; 5) Никон Ревякин, уволенный из духовного ведомства иподиакон, умеющий везде пристроиваться на чужой счет и почитаемый неповрежденным типом широкой русской натуры; искателен и не прочь действовать исподтишка против лучшего из своих благодетелей; 6) Емельян Бочаров, толстый белокурый студент, способный на все и ничего не делающий; из всех его способностей более других разрабатывается им способность противоречить себе на каждом шагу и не считаться деньгами, и 7) Авдотья Григорьевна Быстрова, двадцатилетняя девица, не знающая, что ей делать, но полная презрения к обыкновенному труду.
Несколько лет спустя Лихонин сам в душе сознавался с раскаянием и тихой тоской, что этот период времени был самым тихим, мирным и уютным за всю его
университетскую и адвокатскую
жизнь.
Это люди, может быть, немного и выше стоящие их среды, но главное — ничего не умеющие делать для русской
жизни: за неволю они все время возятся с женщинами, влюбляются в них, ломаются над ними; точно так же и мы все,
университетские воспитанники…
Этот профессор принадлежал к
университетским замухрышкам, которые всю
жизнь тянут самую неблагодарную лямку: работают за десятерых, не пользуются благами
жизни и кончают тем, что оставляют после себя несколько томов исследования о каком-нибудь греческом придыхании и голодную семью.
— Все очень хорошо понимаю, — возразил князь, — и скажу вам, что все зло лежит в вашем глупом
университетском воспитании, где набивают голову разного рода великолепными, чувствительными идейками, которые никогда и нигде в
жизни неприложимы.
Рудин начал рассказывать. Рассказывал он не совсем удачно. В описаниях его недоставало красок. Он не умел смешить. Впрочем, Рудин от рассказов своих заграничных похождений скоро перешел к общим рассуждениям о значении просвещения и науки, об университетах и
жизни университетской вообще. Широкими и смелыми чертами набросал он громадную картину. Все слушали его с глубоким вниманием. Он говорил мастерски, увлекательно, не совсем ясно… но самая эта неясность придавала особенную прелесть его речам.
Милый дед, как странно меняется, как обманывает
жизнь! Сегодня от скуки, от нечего делать, я взял в руки вот эту книгу — старые
университетские лекции, и мне стало смешно… Боже мой, я секретарь земской управы, той управы, где председательствует Протопопов, я секретарь, и самое большее, на что я могу надеяться, — это быть членом земской управы! Мне быть членом здешней земской управы, мне, которому снится каждую ночь, что я профессор Московского университета, знаменитый ученый, которым гордится русская земля!
«Это он — сифилис», — вторично мысленно и строго сказал я. В первый раз в моей врачебной
жизни я натолкнулся на него, я — врач, прямо с
университетской скамеечки брошенный в деревенскую даль в начале революции.
Жизнь его обогнала, выдвинув новые идеалы, и он продолжал с каким-то Гаврилой переживать старое, что было вынесено еще с
университетской скамейки.
Я подрастал и узнавал горе
жизни; бабушка скончалась; Илья Васильевич и Щеголиха с Нежданкою побывшилиеь; веселые слимаки ходили солидными иноками; меня поучили в гимназии, потом отвезли за шестьсот верст в
университетский город, где я выучился петь одну латинскую песню, прочитал кое-что из Штрауса, Фейербаха, Бюхнера и Бабефа и во всеоружии моих знаний возвратился к своим ларам и пенатам.
Медицина есть наука о лечении людей. Так оно выходило по книгам, так выходило и по тому, что мы видели в
университетских клиниках. Но в
жизни оказывалось, что медицина есть наука о лечении одних лишь богатых и свободных людей. По отношению ко всем остальным она являлась лишь теоретическою наукою о том, как можно было бы вылечить их, если бы они были богаты и свободны; а то, что за отсутствием последнего приходилось им предлагать на деле, было не чем иным, как самым бесстыдным поруганием медицины.
Воздух 60-х годов отошел уже в даль истории. После выстрела Каракозова чувствовалась скорее реакция, чем настоящее"поступательное"движение. Власть затягивала повода, но все-таки тогда еще нельзя было похерить то, что только что было даровано: гласный суд и земские учреждения или
университетский устав 1863 года. Поэтому и в остальной
жизни, если и не было подъема 60-х годов, то все-таки в интеллигентной сфере произошло неизбежное расширение разных видов культурной работы.
Это несомненно! Мы подросли в уважении к идее
университетской науки, приобрели склонность к чтению, уходили внутренним чувством и воображением в разные сферы и чужой и своей
жизни, исторической и современной. В нас поощряли интерес к искусству, хотя бы и в форме дилетантских склонностей, к рисованию, к музыке. Мы рано полюбили и театр.
О Дерпте, тамошних профессорах и студентской
жизни мы знали немного. Кое-какие случайные рассказы и то, что осталось в памяти из повести графа Соллогуба „Аптекарша“. Смутно мы знали, что там совсем другие порядки, что существуют корпорации, что ученье идет не так, как в Казани и других русских
университетских городах. Но и только.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии в провинциальной
жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском
университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях и профессорах того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он был юморист и хороший актер-любитель, и в нем никогда не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов, было самого развитого, даровитого и культурного.
Всякий остзеец из Риги, Митавы, Ревеля, а тем более из мелких городов Прибалтийского края, находил в Дерпте все, к чему он привык, и ему
жизнь в Дерпте должна была нравиться еще и по тому оттенку, какой придавала ей
университетская молодежь.
Затем, университет в его лучших представителях, склад занятий, отличие от тогдашних
университетских городов, сравнительно, например, с Казанью, все то, чем действительно можно было попользоваться для своего общего умственного и научно-специального развития; как поставлены были студенты в городе; что они имели в смысле обще-развивающих условий; какие художественные удовольствия; какие формы общительности вне корпоративной, то есть почти исключительно трактирной (по"кнейпам")
жизни, какую вело большинство буршей.
Германия, ее
университетская наука и"академические"сферы укрепили в нем его ненасытную, но неупорядоченную любознательность и слабость ко всему традиционному складу немецкой студенческой
жизни, хотя он по своей болезненности, (настоящей или мнимой) не мог, вероятно, и в юности быть кутилой.
Это пишущий, к которому очень шло, когда он говорил: «Нас немного!» или: «Что за
жизнь без борьбы? Вперед!», хотя он ни с кем никогда не боролся и никогда не шел вперед. Не выходило также приторно, когда он начинал толковать об идеалах. В каждую
университетскую годовщину, в Татьянин день, он напивался пьян, подтягивал не в тон «Gaudeamus», и в это время его сияющее, вспотевшее лицо как бы говорило: «Глядите, я пьян, я кучу!» Но и это шло к нему.
В два часа Пирожков должен был попасть в университет на диспут. Сколько времени не заглядывал он на
университетский двор… Своей
жизнью он решительно перестал жить. Зима прошла поразительно скоро. И в результате ничего… Работал ли он в кабинете счетом десять раз? Вряд ли… Даже чтение не шло по вечерам… Беспрестанные помехи!..
Владимир Андреевич Петровский, за
жизнью и воспитанием которого неусыпно следил князь, действительно, окончив курс в московском
университетском пансионе, по собственному желанию пошел в военную службу, в армию, и в описываемое нами время служил в отряде Кутузова.
Молодой человек, окончивший всего года за два перед тем
университетский курс, он был назначен исправляющим должность судебного следователя в тот город, где текла довольно неприглядная в родительском доме
жизнь Анны Аркадьевны.
Также быстро промелькнули и первые его шаги по окончании
университетского курса: визит к бывшему его учителю Константину Николаевичу Вознесенскому, роковое совпадение одновременного с ним визита к нему же княгини Зинаиды Павловны Шестовой, сцена с ней в номере Северной гостиницы, проведенный с нею остаток того же дня,
жизнь в Шестове, еще более роковая для него встреча с княжной Маргаритой Дмитриевной.
— Теперь я все понимаю! — продолжала коварная женщина. — Иван Дементьевич своим самолюбием и своей гордостью погубил две
жизни… Он разлучил вас с Зиной и разбил вашу
университетскую карьеру… В это время князь сделал предложение… Вы, быть может, не знаете, что сначала она отказала… Она, наверное, ждала… вас… Но, так как вы скрывались от нее, она с отчаяния послушалась совета моей матери… Она, конечно, подумала, что вы никогда не любили ее.